Я не тороплюсь, хотя и знаю, что опоздал. Я опаздываю последние лет семьсот, ежегодно, неизменно. Раньше относился к своим обязанностям ответственнее, но уже полторы тысячи лет, а то и больше, мне понятно, что нас здесь осталось только двое. Ему, моему бессменному напарнику, наплевать, а кому ещё меня пожурить за разгильдяйство? Некому.
Вот и иду не спеша, загребаю босыми ступнями красноватую мягкую пыль так, что ноги покрыты ею по самые колени. Сандалии связал тесёмками и повесил через правое плечо. Они нисколько не мешают. Идти осталось недолго: буквально обогнуть этот холм, и перед глазами расстелется Ахерусиада, бездонная чаша, наполненная то ли бирюзовой прохладной водой, то ли неисчерпаемой скорбью и жалобным воплем.
Он уже там, я уверен. Стоит на коленях прямо в воде, недалеко от берега. Уставился немигающим взглядом в стену Ахерусского водопада и что-то бормочет, жалобно и едва слышно.
Сколько раз я ему твердил: «Друг мой, да будь же ты настойчивее! Имел силу согрешить, так найди же силу, потрудись и вымоли себе прощение. Да, это совсем не просто, но покаяние твоё должно быть внятным и твёрдым. Иначе…»
Сколько раз я ему это твердил? Никто не в силах сосчитать. И всё бестолку. Побубнит, побубнит что-то, стоя на коленях день-деньской, пока не падёт тьма, пока водопад не иссякнет и не покажет, что за ним уже нет никакой души, способной простить. Вздохнёт тогда, застонет печально и отправляется восвояси назад, в Тартар, ждать в невыразимых мучениях ещё один год. Я провожаю его до входа в Тартар, возвращаюсь сюда и брожу по окрестностям. Такова уж моя сущность.
Раньше, две-три тысячи лет назад, мне было намного проще. Каждый день встречал то одного, то другого в устье Пирифлегетона, исправно доставляющего грешников из Тартара к Ахерусиаде, наблюдал за их мольбами, потихоньку, отвернувшись, рыдал вместе с ними, умолял вместе с ними, и часто, очень часто наши мольбы достигали успеха. Оскорблённая грешником душа, матери ли, отца ли, смягчала свой гнев, выходила из-за водопада, спускалась к нему в озеро, выводила его из ахерусской воды за руку. И уже через мгновение оба растворялись в замершем от восхищения воздухе, уносились в лучший мир, чтобы никогда впредь не узнать печали, чтобы провести остаток вечности в окружении таких же бессмертных и богоподобных.
Постепенно однако людей становилось всё меньше. Я долго не мог понять, в чём причина, да и сейчас не понимаю до конца. Слышал только от одного грешника, приходившего вымолить прощение убиенных им родителей, что люди там нашли себе других богов и другие преисподние. Он говорил путанно, как в бреду, но кажется, я верно передаю его околесицу. В любом случае, врал он или говорил правду, я уже не узнаю, но кругом безлюдно уже многие столетия. А в чём причина — так ли это важно?
Я подошёл к плоскому камню, лежащему у самого подножия холма, присел на тёплый мохнатый бок, подставил ладони под струйку прохладной воды, сочащейся по склону, напился. Блаженно вздохнул и конечно же вспомнил ту встречу с двумя незнакомцами, неведомо как забредшими сюда несчитаемое число лет назад.
Я сидел точно так же, напившись и подставляя лицо бархатным солнечным лучам, глаза закрыты. Они подошли бесшумно, я узнал об их появлении только по шелесту одежды, когда они расположились рядом, нимало меня не стесняясь. И тут же заговорили.
— Я не понимаю, что тебя печалит, божественный мой друг…
— Не называй меня так, прошу! — буркнули в ответ.
— Не называть божественным или не называть другом? — хихикнул первый.
Я открыл глаза. Да, их было двое, они уселись на камень буквально в метре от меня. Один — величественный, с телом борца и густой курчавой бородой, красиво поседевшей. Косматые брови нахмурены, из-под них изумрудные глаза не устают шарить по окрестностям, чтобы не забыть, не упустить ни единой детали из увиденного. Второй — урод, иначе и не скажешь. Маленький, пузатенький, с козлиной редкой бородкой. На губах и в глазах — вечная язвительная усмешка. Весь он как будто на шарнирах, не может замереть в неподвижности даже на мгновение. Крутит головой из стороны в стороны, тычет во всё козлобородием своим и хихикает, хихикает.
— Печалит меня, как и всегда, только одно, Учитель: я не понимаю.
— Эка невидаль! Ну, давай же разъясним всё, что кажется тебе непонятным. Разве не это наше ремесло? Расскажи подробнее о своих недоразумениях. А впрочем, давай-ка лучше я начну.
Козлобородый помолчал секунду, весь переминаясь с ягодицы на ягодицу, и не забывая крутить головой на все стороны.
— Давай изложим твою историю так, мой божественный друг… И не огрызайся. Именно так, именно божественный, и уж во всяком случае друг. Так вот. Много лет назад ты описал одно место, никем из живущих не виданное. И по свойственной тебе скромности ты свою выдумку приписал мне, как часто поступал после моей смерти. Ну что ты мечешь молнии своими прекрасными глазами? Разве это неправда и разве я хоть немного огорчён этой твоею вольностью? Да ничуть. Приписал и приписал, дело ведь не в этом совсем. А в чём же дело?!
И тут он будто бы невзначай заметил меня, да так и вперился в мои глаза своими маленькими выцветшими буравчиками.
— Дело-то всего лишь в том, что в положенное время ты попал в этот мир, повстречал меня и первым же делом, даже не обнявши меня толком, ухватил под руку, вырвал из круга прекрасных собеседников, прервал наше общение на самом интересном месте, и, не слушая возражений, ни моих, ни от моих товарищей, потащил сюда, к Ахерусиаде. И что же? Мы видим здесь ровно то, что ты так славно описал и представил моей фантазией…
— В том-то и дело, мой друг и Учитель! В том-то и дело, что я вижу абсолютно то, и совсем не то. Всё так, всё совершенно так, если взять мои слова, читать их вслух и смотреть по сторонам. Нет ни одного противоречия написанному мною. Но ты же понимаешь, что мой рассказ был кратким. Я не рассказал слишком многое из того, что открылось тогда моему внутреннему взору. Это ведь попросту невозможно, ты знаешь.
— Безусловно знаю. Наш язык беден и многословен, а окружающий мир потрясающе богат и лаконичен. То, что предстаёт глазу в один миг, не способен описать языком во всех подробностях ни один человек, сколь бы божественным он ни был.
— Я оставлю без ответа эту и любую другую твою шпильку, Учитель. Мне слишком важно добраться до корня проблемы. Вдумайся, вдумайся только! Ты ведь всё верно говоришь, как это всегда и бывало. Как-то раз моему мысленному взору явилось это место. И я поспешил записать самое главное из того, что здесь тогда увидел. А то, что не удалось записать по причине этой самой бедности и многословности языка, я запомнил. О, я очень хорошо всё это запомнил. И что же?
— Да, действительно, и что же? — поддразнил его насмешливой ухмылкой козлобородый пузан.
— Да то, что всё записанное именно так здесь существует. А вот всё, что не попало в запись, но сохранилось в моей памяти, все миллионы деталей, выглядят совершенно иначе. Как такое может быть? И вообще, откуда мне пришло это видение? Ведь ясно же теперь, что это место не возникло потому, что я его когда-то нафантазировал.
— Разумеется, — важно кивнул вдруг посерьёзневший собеседник, — если бы было так, то твоя фантазия целиком совпала бы с увиденным здесь.
— Вот именно! — всё сильнее распалялся божественный. — Значит, я увидел это место как воспоминание бессмертной души, ненадолго воплотившейся в моём теле. Помнишь, ты как-то подробно рассказывал нам об этом.
— Воистину так, клянусь Зевсом, — опять согласился собеседник, окончательно растеряв весь свой сарказм и ехидство.
— Ну и объясни мне, Учитель. Как могла бессмертная душа, делясь со мной воспоминанием об этом месте, так жестоко наврать? Почему она перепутала так много деталей? Откуда, например, взялся этот камень? А водопад? Не было их здесь! Не должно и быть.
Он с досадой хлопнул ладонью по нашей каменной скамье.
Собеседник засунул конец своей бороды в рот и стал тщательно её пережёвывать. Вдруг он выплюнул бороду и живо повернулся ко мне:
— Скажи, отрок, давно ли здесь находится этот камень?
— Давно. Точнее, всегда, — охотно ввязался я в разговор.
— Ну, ну, молодой человек, будь осторожнее в своих высказываниях! — вдруг накинулся на меня божественный. — Ты хочешь сказать, что он был здесь не всегда, а как минимум с той поры как ты сам здесь появился. Что здесь было до твоего появления ты знать не можешь! — строго добавил он.
— Я хочу сказать именно то, что сказал, — вскинулся я. — Этот камень здесь лежит именно с самого начала, от того самого мгновения, как это место возникло. Возникло вместе со мной и с этим проклятым камнем!
— Клянусь богами, — пробормотал козлобородый, — я опять знаю только то, что ничего не знаю. Кто ты, юноша, и что делаешь здесь от основания мира?
Пришлось мне вкратце рассказать, как здесь всё устроено. Оба слушали меня молча и с каждым моим словом их лица искажались всё большим изумлением. А когда я закончил:
— При таком устройстве преисподней умершие приходят на место, куда каждого ведёт его гений, и прежде всего подвергаются суду. Вот я и есть этот самый гений…
Когда я закончил таким-то образом, божественный вскочил с камня, замахал на меня руками, забрызгал слюной и запричитал что-то о том, что это его собственные слова, но перевранные до бредовости и невозможности, что речь шла совсем о другом, что никакой я не гений, ну и всё в таком же вот духе.
Мне ничего не оставалось, как вскочить с камня в крайнем раздражении и поспешно покинуть эту парочку психов. Оглянувшись в последний раз, я увидел, что божественный всё так же машет руками и кричит что-то мне вслед, а пузан сидит неподвижно, уставился себе под ноги и жуёт бороду. Кто они были, зачем сюда попали, о чём говорили — осталось для меня загадкой.
Ну, впрочем, хватит рассиживаться, воспоминаниям предаваться, надо хоть какое-то приличие соблюсти, а то я так и до заката к водопаду не выберусь. Я вскочил, бодрой рысцой помчался вокруг холма и уже через час был на месте.
Как и мой напарник, разумеется. Он стоял в воде, на коленях, голова склонена. Небольшая рябь от грохочущего в десяти метрах от него водопада, накатывает на его колени с негромким хлюпаньем. Не поймёшь: то ли это он стонет и хлюпает, то ли вода бормочет, об его костлявые коленки разбиваясь. Эх, учи, не учи — всё бестолку. Нет, и этот год не станет для нас последним, я уже чувствую. Мне-то ничего, проведу ещё один год в странствиях, рассмотрю подробнее как этот мир устроен. Да, ничего нового я здесь уже не увижу, да надоело мне это всё до судорог, да, с удовольствием закончил бы свой труд и растворился бы наконец-то в сладком небытии… Но в крайнем случае ещё годик потерпеть готов. А он-то, он! Опять ведь в Тартар, на мучения, которые я даже и представить себе боюсь. Пробудь я там хоть один день, я бы вымаливал прощение так, что небо на слёзы бы истекло. А этот истукан…
В крайнем раздражении я поворачиваюсь к нему спиной и иду к водопаду. Вода обрушивается широкой лентой метров с тридцати. За толстой водной стеной ничего не видно. Хотя… Постойте-ка… Что это за тень? Даже шевелится, кажется?
Я набираю полную грудь воздуха и прохожу сквозь стену. Это совсем не легко, это страшно и мокро. Я отряхиваюсь, отжимаю подол рубахи, вытираю им лицо и наконец-то опять могу смотреть.
Стоит стол, обычный письменный, однотумбовый. Сильно поцарапанный, завален кучей бумаг. Она что-то пишет шариковой ручкой на каком-то бланке. Грудь у неё обширнейшая, так и норовит выплеснуться из блузки, пуговицы трещат.
Не прерывая писанину и не поднимая головы она спрашивает меня усталым и, кажется, брезгливым голосом:
— Вас как зовут?
— Дима, — прокашлявшись, отвечаю я.
— А по отчеству?
— Да можно и без отчества…
— Ну нам же с вами не по восемнадцать лет и мы не на дискотеке. — она поднимает голову и устало смотрит на меня. И да, брезгливо. — Зачем нам эта фамильярность? Как по отчеству вас звать-величать?
— Дмитрий Фёдорович…
— Я вот что хотела вам сказать, Дмитрий Фёдорович. Вы когда маленьким были, были очень… хлопотным делом, мягко говоря. Вечно орали, сами не спали и другим не давали, вечные эти пелёнки-распашонки обосранные, да? Не было же ведь никаких памперсов тогда, правда ведь?
— Не было, — удручённо согласился я, начиная понимать, о чём это всё и чем закончится.
— Вот, видите. А мама ваша — молоденькая тогда была, правда ведь? Красивая, небось, невероятно. Правда ведь? Угадала же ведь я? — в её взгляде появилось какое-то подобие тепла и улыбки.
Но мне теплее не стало. Наоборот, всё сильнее хотелось уйти, спрятаться, сбежать. Зачем, зачем я шагнул за водопад? Ну какое моё дело? Ведь это же он, мой напарник, должен был…
Я поворачиваюсь и бегу обратно, сквозь водопад. Из-за грохота воды я совсем не слышу, что она кричит мне вслед. То есть, смысла слов не знаю, но они всё равно догоняют и больно бьют меня в спину, словно камни.
Наконец, я прорвался сквозь водопад, опять отжал подол рубахи, опять обтёр лицо и глаза, опять смотрю, смотрю на напарника и леденею от тоскливого ужаса. Он — камень. Он всегда был камнем, который стоит здесь столетиями и уже целые столетия прикидывается фигурой человека, а об его «колени» неумолчно бьётся рябь, поднятая ахерусским водопадом. Я смотрю долго, не отрываясь. В какой-то момент вижу, что склонённая «голова» его отламывается от «шеи» и с тяжким грохотом рушится в воду. И — тишина. Я поворачивась.
Водопада нет. Письменного стола нет. Узкий диванчик. Отсюда видно, какой он ветхий, доносится запах мочи. Мама сидит тихонечко, безучастно смотрит в пол, мерно кивает каким-то своим мыслям. Поворачивается ко мне, взрывается счастливой улыбкой:
— Ти-и-и-и… пиехав… даждалачь…
Она распахивает объятия. Как может, наполовину. Правая рука парализована, болтается ненужным безвольным щупальцем. Я бегу к ней, вздымая тучи брызг, и знаю, как нужно вымаливать прощение. Я столько раз объяснял это тому истукану, я так хорошо это знаю!.. но почему-то не умею. Хорошо знаю и совсем не умею. Я подбегаю к ней, утыкаюсь носом в шею, всё тот же запах ветхости и мочи, но сквозь него прорывается слабая-слабая нотка табачного дыма. Как это странно! Она ведь уже столько лет не курит, с тех самых пор как это случилось. Я жадно вдыхаю этот запах, но вернулся водопад, он покрывает моё лицо плёнкой воды, совсем нечем дышать, а мама толкает, толкает меня в плечо здоровой левой рукой.
Это не мама, это Аннабель. Склонилась надо мной, трясёт за плечи.
— Опять, да? Бог мой, уже каждую ночь повторяется. Надо что-то делать.
Она уголком пододеяльника вытирает мне лицо.
— Ну давай оформим визы и слетаем туда, к вам. На кладбище сходим. Постоишь там, поговоришь с ней. Или что вы там делаете?
— Выпиваем и закусываем, — бормочу я.
— Ну вот, видишь. Не важно. Говорят, это помогает. Давай? Ну что ты молчишь? Я не могу больше так. Каждую ночь…
— Да, да, извини, я знаю. Да, давай сделаем что-нибудь. Завтра решим. А сейчас… Я в бункер пойду, ладно? Там лягу. А ты спи.
Аннабели план нравится. Она падает в постель, отворачивается от меня и тут же начинает дисциплинированно сопеть. Моя умница и красавица.
Я спускаюсь со второго этажа, прохожу через кухню, на ходу ухватываю со стола горсть колотых орехов, грызу горьковатые ядра. От них сразу захотелось пить. Я открываю кран и долго пропускаю воду, хотя она у нас и так ледяная и очень вкусная.
— Это она пить хочет, — пояснил доктор.
Он взял стоявший неподалёку стакан с тёплой мутной водой, окунул в него стеклянную палочку, обмотанную ватой, поднёс к её губам. Мама по-младенчески жадно ухватила соску, несколько раз сдавила её губами, выжимая воду, потом выпустила из рта, вновь повернулась ко мне. Её глаза сверкали гневом и, одновременно, детской растерянностью. Она внимательно смотрела на меня, пытаясь узнать, злясь на себя, что не может, в полной растерянности от происходящего, не понимая, кто она сама и что с ней случилось. Но через несколько секунд опять потеряла ко всему этому интерес, повернулась к доктору, он опять окунул ватный тампон в стакан с водой.
Я вышел из реанимационной палаты, куда и попасть-то не должен был. Нашёл в коридоре батю. Он покорно сгорбившись сидел на стуле, глядя в пол. Я сел рядом.
— Не узнала? — спросил батя.
— Нет, — покачал я головой.
— Ну, ничего. Это ж просто болезнь, как все другие. Вылечат, — сказал он твёрдо, но всё-таки надеясь на мою поддержку.
Я промолчал.
— Ты когда улетаешь? — спросил он.
Я упорно молчал. Билет лежал у меня в нагрудном кармане вместе с заграном и нестерпимо жёг кожу в районе сердца.
— Ты езжай, сынок, езжай. Мы тут сами выкарабкаемся. Это ж просто болезнь. Ты ж должен понимать. А как выздоровеет — мы сразу к тебе и нагрянем, в гости, на америки-европы твои смотреть. Будь они неладны, — добавляет он и протяжно сморкается в грязный платок.
Я закрываю кран и в два глотка выпиваю большой стакан воды. Спускаюсь ниже, в бункер, закрываю за собой дверь. Окон нет. У правой стены стоит удобный кожаный диван. Подушка, простыня и плед лежат тут же. Левее, почти по центру бункера стоит огромный тяжёлый письменный стол. На нём — монитор и клавиатура, а ещё — открытый том кого-то мудрого. За столом, на стене висит полка с моим пятитомником и полудюжиной других изданий меня любимого. Рядом — книжный шкаф, вся мудрость человечества, многое — в первом издании. За вот этого Монтеня мои непутёвые наследники когда-нибудь проломят мне голову. И поделом.
Когда приходят журналисты, Аннабель приводит нас сюда, сажает меня за стол, а фотографу показывает самый удачный ракурс, чтобы в кадр попал и я, и полка со мной любимым, и вся мудрость человечества.
На самой нижней полке в шкафу стоит тот самый четырёхтомник Аристотеля. Где мама его умудрилась тогда достать — ума не приложу. Прихожу я из школы, а она сидит за столом, курит, и том с «Метафизикой» листает.
— Что это, мам?
— Да вот сама не пойму. Читаю, читаю… Нет, ничего не разобрать. Зря купила. Батя озвереет: четверть его зарплаты отдала. Придётся спрятать и никому не показывать.
Я подхожу ближе, открываю другой том, синий. «Политика». Пробегаю глазами несколько первых предложений. Да, непонятненько. Беру книгу в руки, подношу её к лицу. Боже! Какой запах! Его нельзя описать, а главное — с ним нельзя расстаться.
— Мам, а давай я попробую? Ну, вдруг разберусь? А, ма?..
— Ну, не знаю. Это же не капитан Блад, и даже не Человек-Невидимка. Скукота, наверное. Давай спрячу, пока батя не увидел. А про деньги я как-нибудь вывернусь. Может, продать сумею. Хотя кто это купит, где ещё такую бестолочь, как я, найти?
Но я хватаю все четыре тома в охапку и тащу их в свою комнату, быстро нахожу место, куда батя точно не заглянет, прячу книги. Возвращаюсь на кухню.
— Что ты улыбаешься, ма?
— Да так, что-то вспомнилось.
Вечером, когда все засыпали, я доставал из тайника любой том, наудачу. Лежал с ним несколько минут в темноте, под одеялом. Наслаждался запахом, чувствовал, как он проникает в меня, как становится моим. Потом доставал фонарик и читал, читал, читал, не выползая из-под одеяла. Прогрызаясь сквозь непроходимые дебри, совершенно неправильно понимая написанное, наворачивая какие-то невероятные собственные мыслепостроения. «О душе», «Риторика», «Никомахова этика», «Политика»…
Батя, конечно, всё-таки узнал. И озверел. Он долго орал на мать и обещал бросить всё к херам, особенно работу, раз его труд никто не ценит и только в унитаз сливают.
— Почему в унитаз, пап? — влез я, хотя мама и делала мне страшные глаза из-за батиной спины.
— Да потому что кому это всё на хер надо! — грохотал батя. — Ну вот что, что ты тут понял, как тебе это жить поможет?
И тогда я, отчаянно покраснев глазами, начал рассказывать. Изливать всю ту странную кашу, что сварилась в моей голове к тому моменту. Иногда сбивался и тут же переходил на другую тему, чтобы только убедить, что надо, что поможет, что мне нельзя больше жить без этого запаха.
Минут через десять моего бредоизвержения батя махнул рукой и ушёл к телевизору, смотреть программу «Время», а мы с мамой ещё долго говорили. Она спрашивала, а я пытался ответить, не всегда успешно.
А через пару недель батя уехал в командировку, на Кузбасс. И вернулся оттуда очень гордый, с томиком платоновских диалогов, кемеровское издательство, тошнотного цвета обложка, ужасная типографика… Но запах… Так моя судьба определилась на десятилетия вперёд.
Приехав сюда, я бы пропал, конечно. Но случилась Аннабель, что-то во мне разглядела, как-то грамотно за меня взялась, как-то всё потихоньку тронулось с места и поехало в нужном направлении. Помимо всего прочего Аннабель устраивала мне ежемесячные звонки домой. Я обменивался с батей дежурными фразами. Выходило, что всё в порядке, особенно у него. У меня тоже неплохо, но приехать пока не могу, всё суета, капитализм этот проклятый, знаешь… Но ещё немного, и я моментально! Как только смогу! А пока, может, вы к нам? Батя спрашивает у мамы:
— Что, может, мы к нему? Ты как, готова? Прикажете одеваться, барыня?
Я слышу в трубку, как мама хихикает, долго и обстоятельно бормочет что-то нечленораздельное, заканчивает веским «Неть!» и опять хихикает. Ну, неть, так неть, в другой раз.
Прощаемся. Ещё через полгода батя дозвонился сам, долго молчал в трубку. И я не отвечал. Просто слушал, как он плачет.
Теперь журналисты меня спрашивают о дальнейших планах. Я загадочно киваю на монитор, смущённо улыбаюсь и даже краснею. Журналисты с пониманием подмигивают в ответ и что-то черкают в своих блокнотах. Потом я звоню Аннабель, она приходит и выводит их из бункера, я закрываю за ними дверь и ложусь на диван. Компьютер я не включал уже больше года.
Я и теперь не стал его включать, снова лёг на диван, уставился в потолок. Задумался. А что, может, Аннабель права? Да, мне там, конечно, вспомнят моё предательство, бегством с Родины попеняют, это понятно. Но штамп поставят, впустят, да ещё заставят через Москву проехать, всякие встречи с лауреатом проведут, пионеров соберут, или кто там у них сейчас… А потом, после всех этих встреч и банкетов, я сяду в поезд и приеду в наш областной центр. Потом пересяду в междугородний автобус. Через пару часов мы въедем в наш городок с юго-запада. На автовокзале я пересяду в такси и поеду через весь город, на северо-восток. Через двадцать минут мы подъедем к кладбищу. Я постою немного перед центральным входом, не обращая внимания на призывы кладбищенских торгашей.
И вот я наконец решаюсь и прохожу внутрь, в город мёртвых. Я не тороплюсь, хотя и знаю, что опоздал. Я опаздываю последние лет семьсот…